Рожденный летать
Я плохо разбираюсь в живописи. Это, конечно, пробел в моей «тонкой духовной конституци» и даже, можно сказать, провал, но тут уж ничего не поделаешь. Вскормленный в советской, очень средней, школе идеями диалектического материализма, и реализма — да не какого-то там, а социалистического, — я, встречаясь с искусством его идейных врагов, никак не мог понять, почему, к примеру, головы у людей квадратные, небо не голубое или, на худой конец, синее, а красное, и вообще, почему всё нарисовано так мутно, что ничего не разобрать?.. Словом, школа могла гордиться результатами своего труда – я был очень материалистичный мальчик.
Увы, это продолжается до сих пор. Хотя, теперь уже квадратные головы и небо «неправильного» цвета не вызывают у меня недоумения — нескольких десятков лет мне, слава богу, хватило, чтобы понять, что художник может видеть предметы и людей совсем не так, как я. Более того, общаясь с некоторыми людьми, я сам неоднократно убеждался, что квадратная голова – вещь вполне реальная… И всё-таки, понимать живопись я так и не научился – ведь мало понять, что художник видит по-своему, важно — почему он видит именно так? Что, в конце-концов, означает это красное небо?
Художники – те же немые. Они вынуждены прибегать к особому языку – языку цветов, зрительных эффектов и символов, составляющих вместе некий код, своего рода, азбуку морзе, посылаемую ими миру. В этом коде есть символы, общие для всех, а есть и оригинальные, когда одна и та же мысль разными художниками шифруется по-своему. Как в игре «Что, где, когда?» – вопросы на знание и на аналитическое или логическое мышление. У меня, кажется, дело плохо с обоими…
Это похоже на какую-то детскую игру. «Понарошку». Ведь на самом деле, все они умеют и говорить и писать. И зачем тогда, как радистка Кэт, шифровать свои мысли, рисуя, например, шестиконечную звезду Давида на куполе православного храма, если можно просто сказать или написать: так мол и так, я считаю, что христианство и иудаизм – это двуединая вера. Но, как говорил старый слуга Томас в фильме «Тот самый Мюнхгаузен»: «Барон любит, чтоб было потруднее»! Художники, видно, тоже.
Долго, например, я ломал голову, почему корова на картине Марка Шагала «России, ослам и другим» красная, пока, наконец, сдавшись, не прочитал у умного критика, что, оказывается, «красная корова, в соответствии с древней иудейской традицией, символизирует иррациональность религиозной веры»!
— Ёпть! – невольно вырвалось у меня, — предупреждать же надо! Так под картиной и напиши в сноске, и ссылочку дай на талмуд там какой-нибудь или тору!
Но увы, художники – те же немые…
И – те же дети.
Потому что эти деревянные домики, похожие на перевернутые трапеции, которые стоят и не разваливаются вопреки всем физическим законам,– точно из детства! Такими же трапециями, только неперевернутыми, виделись дома в детстве и мне, когда я смотрел на них снизу вверх. Шагал же обычно смотрел сверху…
«Нелепо, смешно, безрассудно»… И только и остается, что бессильно разводить руками: «но, черт возьми, — как»?! Как получаются гениальные художники из детей мелких, местечковых лавочников, всю жизнь свою думающих только о куске хлеба? Какими таинственными путями доходит до них провидение? По каким критериям делает оно свой выбор?..
«В один прекрасный день (а других и не бывает на свете), когда мама сажала в печку хлеб на длинной лопате, я подошел, тронул ее за перепачканный мукой локоть и сказал:
«Мама… я хочу быть художником. Ни приказчиком, ни бухгалтером я не буду. Все, хватит! Не зря я все время чувствовал: должно случиться что-то особенное. Посуди сама, разве я такой, как другие? На что я гожусь?»
Это – из книги Марка Шагала «Моя жизнь». Может, и вправду, художниками становятся те, кто больше ни на что не годится?
«Дорогие мои, родные мои звезды, они провожали меня в школу и ждали на улице, пока я пойду обратно. Простите меня, мои бедные. Я оставил вас одних на такой страшной вышине! Мой грустный и веселый город!» .
А родители, тем временем, торговали селедками…
«Тогда я понял, что дедушка, так же как моя морщинистая бабуля, и вообще все домашние, просто-напросто не принимали всерьез мое художество (какое же художество, если даже не похоже!) и куда выше ценили хорошее мясо».
Впрочем, другие родственники, что называется, «давали предпосылки». Один в разгар праздника исчез, его искали, а он спрятался на крыше, чтобы погрызть морковку, «наслаждаясь хорошей погодкой». Другой как-то решил прогуляться по улице в одной сорочке. Шагал с восхищением и любовью пишет о нем: «Я бы и сам пошел с ним рядом». И признается, что «если мое искусство не играло никакой роли в жизни моих родных, то их жизнь и их поступки, напротив, сильно повлияли на мое искусство».
Этот, по выражению Луначарского, «маленький Гофман околовитебских трущоб», смотрел сверху на свой Витебск — и писал всё, что видел, ничего не скрывая.
Покосившиеся заборы, грязные, узкие улицы, бранящихся баб, пьяных мужиков, ветхие, словно тоже пьяные, дома с разъезжающимися стенами, которые вот-вот упадут… И, глядя на этот убогий пейзаж забытого богом, еврейского местечка, представляя себе всю его серость и скуку тогда, в начале двадцатого века, я ловлю себя на мысли, что меня неудержимо тянет в этот город, которого уже нет, который сохранился только на его картинах, и вдруг приобрел на них такое необъяснимое, местечково-патриархальное очарование! Притяжение бездны – знаешь, что ничего хорошего там, внизу нет, а всё равно, хочется прыгнуть…
И все эти скрипачи, ангелы и летающие по небу люди, которыми перенаселены его картины, – конечно, тоже из детства, а откуда же ещё? И, разместив многих из них на крышах, не предвосхитил ли он линдгреновского Карлссона задолго до его рождения? Ах, эти крыши – не на них ли обитают души всех художников и поэтов?! Место, кстати, и впрямь мистическое. Я несколько раз залезал на крыши — непередаваемое чувство! Словно становишься чуточку ближе к звездам – и чуточку сильнее чувствуешь их притяжение! Наверное, это действительно близко ощущению полета… «Почему вы пишете многих своих героев на крыше?» – спросил как-то — ещё в 1912-м году — А.В. Луначарский, встретивший Шагала в Париже. И тот ответил, что это – одно из его детских воспоминаний: его дядя, когда ел компот, обычно уходил на крышу, чтоб ему не мешали…
«Я сразу понял, что мое искусство не подходит ему ни с какого боку. — Только не спрашивайте, — предупредил я Луначарского, — почему у меня все синее или зеленое, почему у коровы в животе просвечивает теленок, и т. д. Пусть ваш Маркс, если он такой умный, воскреснет и все вам объяснит». Будущий нарком просвещения впоследствии, все-таки, сыграл положительную роль в судьбе Шагала, «отпустив» его в Париж из советской России и, возможно, сохранив для мира великого художника.
«Плетни и крыши, срубы и заборы и все, что открывалось дальше, за ними, восхищало меня. Что именно — вы можете увидеть на моей картине «Над городом». А могу и рассказать. Цепочка домов и будок, окошки, ворота, куры, заколоченный заводик, церковь, пологий холм (заброшенное кладбище). Все как на ладони, если глядеть из чердачного окошка, примостившись на полу».
6-го июня 1887-го года, в два часа дня, в Витебске родился будущий великий художник Марк Шагал — и в это же время в городе вспыхнул страшный пожар, уничтоживший всю его окраину. Считать это знамением – в духе Плутарха – сегодня, пожалуй, было бы дурным тоном, но рассказ о нем матери, услышанный в детстве, произвел сильное впечатление, запал в душу на всю жизнь. «Может быть, поэтому я всегда постоянно взволнован» – писал он. Через 46 лет эти плетни, крыши, срубы и заборы сгорели вторично – теперь уже на его картинах, уничтоженных в Германии по приказу Геббельса – это был один из первых публичных актов против «дегенеративного искусства».
Этого Витебска уже нет, как нет больше черты оседлости с её колоритными еврейскими местечками, да и самой страны. Но удивительное дело – словно движимая каким-то мистическим провидением, шагаловская кисть ярким пятном на общем бледно-салатном фоне витебского пейзажа выделила красное кирпичное здание, в котором сегодня находится его музей. Здание, едва ли не единственное, уцелевшее с тех пор в городе!
«Мне казалось, что вместе со всеми этими дородными бабами и бородатыми мужиками, то и дело крестившимися, я возношусь на небо, пролетая среди берез, сугробов и клубов дыма»…
«Всю свою жизнь я ощущал себя рождённым между небом и землёй»…
«Я ходил по Луне, когда еще не существовали космонавты. В моих картинах персонажи были в небе и в воздухе»…
В детстве мы все летаем во сне. Шагал летал всю жизнь – во сне и наяву. Он даже умер в лифте, поднимавшим его в свою мастерскую. Как в небо…
Он опять глядит сверху на свой Витебск, тот, который остался для нас только на его картинах, а для него теперь снова стал реальным – ведь там нет ни времени, ни пространства, зато наверняка есть уютный чердак с подходящим окошком – и продолжает рисовать его аптеки, и базарную площадь, и летящих влюбленных… И, конечно, скрипачей – на земле, на крышах, на деревьях – скрипачей, в которых легко узнать его самого, выводящего своим смычком грустную еврейскую мелодию, звучащую уже целый век – и всё не кончающуюся.